По тундре, по железной дороге
Ярослав Степанович Николин, известный в кругах ценителей живописи (работы художника можно увидеть здесь), начал писать свои мемуары, глава из которых перед вами, давным-давно, еще по свежим следам. Его не прельщали литературные лавры — просто воспоминания жгли сердце, терзали фантомными болями душу, и ему надо было выплеснуть их на бумагу. То было время коммунистических лозунгов, очередей и дефицита, доносов и страха, поэтому делал он это втайне. Не только соседи, даже домашние не подозревали о странном хобби. Сын Владимир, которому, собственно, и предназначались мемуары, лишь в девятом классе узнал, что его отец — бывший политзаключенный.
В 19 лет Ярослав Николин, как и сотни тысяч «западенцев», посмевших сочувствовать ОУН-УПА, был объявлен врагом народа и осужден. Он провел в сталинском ГУЛАГе страшных 10 лет, четыре месяца и 29 дней, после чего был полностью реабилитирован. Перед ним даже не извинились за искалеченную жизнь. Впрочем, Ярослав Степанович считает, что ему несказанно повезло — дожил до освобождения. А сколько таких, как он, невинно замордованных режимом, остались навсегда лежать в вечной мерзлоте? Им не суждено было вернуться на родину. Разве что сын того или иного политзека приедет, чтобы разыскать в тундре отцовскую могилу, выкопать косточки и похоронить на родном погосте.
К своему огромному сожалению, Ярослав Николин вынужден был писать эти мемуары по-русски. Нет, за 60 с лишним лет, прожитых по независящим от него причинам вдали от родной Львовщины, автор не забыл рiдну мову, но вот в своей украинской грамматике не уверен. Ему, увы, не довелось изучать ее в лицее или на студенческой скамье, а калечить многострадальный украинский язык он не захотел…
Ярослав НИКОЛИН, специально для «Бульвара Гордона»
Есть за полярным кругом точка на карте — вечный тупик, за которым пути нет, да и вряд ли когда-нибудь будет. Это Мульда — конечный пункт железной дороги на севере Коми АССР. Попал я туда не по своей воле. Нас с младшим братом — мне было 19 лет, ему 17 — арестовали, как тысячи других ни в чем не повинных людей в 1947-м, когда Западная Украина содрогнулась от сталинского террора. Судил нас военный трибунал МВД по статье 54-1а (измена Родине), 54-11 (пропаганда и агитация). Многих слов мы еще не понимали, потому что дело слушалось на русском, а не на родном украинском языке. На скамье подсудимых оказались 10 человек, едва знакомых друг с другом (лишь один из них Василий Домчак жил у нас на квартире и учился в музыкальной школе по классу скрипки). Прокурор представил нас как сплоченную организованную группу украинских националистов, как военных политических преступников. Самый старший по возрасту получил расстрел, двое — по 15 лет каторги, мой брат Тарас и его друзья — по 10 лет. Мне дали 20 лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей).
Как только зачитали приговор, нам тут же надели наручники и отправили по камерам. После месячного заточения в Стрыйской тюрьме отправили на этап. Маршировали мы с братом по родному городу. До самого вокзала нас сопровождало много людей: родители, родственники, друзья — не только наши, но и всех остальных заключенных. Мы шли, как победители, и даже улыбались. Это был последний взгляд на вольную жизнь.
За колючей проволокой нас поджидали «голодные волки»
Львовский центральный пересыльный пункт в районе Замартынова показался нам настоящим концлагерем. Туда была подведена железная дорога, где формировали эшелоны для отправки заключенных в глубь России. Там без пищи, на одном кипятке и сухарях, прямо под открытым небом нас продержали почти неделю. Потом мы прошли очень тщательную проверку и обыск. Нас заставили раздеться донага и присесть. В пульмановские вагоны погрузили ровно по 100 человек и огласили требования к дисциплине в пути следования. Зазвенели замки, затихли вдали лай собак и крики солдат — мы тронулись.
Товарняк шел медленно, вне расписания, с длительными остановками в тупиках на отдельных станциях. Опишу одну из ежедневных процедур, которую мои товарищи по несчастью окрестили утренней физзарядкой.
Охрана открывала вагон, и в него заходили несколько солдат с деревянными кувалдами, предназначенными для обследования вагонов. Всех зеков сгоняли в одну сторону вагона и заставляли бежать в противоположную под ударами, ведя таким образом счет. Благодаря моей молодости я уворачивался от тычков, но некоторым эта «процедура» еще долго напоминала о себе синяками. После такой ежедневной проверки в вагоне долго не стихали жалобы, стоны и смех.
Мы двигались все дальше и дальше на север. Прошло недели полторы, прежде чем раздался долгий хриплый гудок паровоза, похожий на волчий вой. Несколько раз нас встряхнуло сильным толчком, затем поезд остановился, еще раз дернулся назад и вперед, как будто давая понять — это тупик, дальше дороги нет.
Сентябрь 1947 года выдался дождливым. Все вокруг было затянуто сплошным туманом, дул не очень сильный ветер. Люди жались ближе друг к другу, чтобы согреться. Я был пока неплохо одет и ощущал холод не так сильно, как другие, поэтому не рвался в середину — не позволяла скромность, а может, жалость к старикам и больным, другим людям, совсем раздетым. На протяжении всей моей жизни я всегда оказывался крайним.
На фото: карта сталинских концлагерей, располагавшихся вдоль строящихся железных дорог Хановей — Мульда, Чум — Салехард, Воркута — Хальмер-Ю
Нас несколько раз, как скот, пересчитали: один конвой сдал, другой принял — и до свидания! С этой минуты мы стали строителями железной дороги Хановей — Мульда. Нас уже ждали несколько вагонов с инструментами: лопаты, кирки, ломы, колеса для тачек, черенки, дранка… Все это по одному предмету вручили каждому из заключенных. Двинулись в путь со строгими предупреждениями: «Невыполнение требований конвоя карается применением оружия. Шаг влево, шаг вправо считаются побегом, стреляем без предупреждения!». Вскоре эти угрозы стали привычными, и мы с насмешкой добавляли еще «прыжок вверх».
Наша колонна двигалась на север по заранее отмеченной колышками трассе. Даже сама природа навевала тоску: тундра, покрытая карликовой березкой, исчезала где-то в тумане, не видно было даже неба. Мы шли, еще не зная, что многие несут свои кости лишь для того, чтобы вскоре бросить их в вечную мерзлоту Заполярного круга.
Через пять километров мы добрались до нескольких недостроенных деревянных бараков, обтянутых как попало в два ряда колючей проволокой, и с двумя вышками (их еще называли «попки»), торчавшими по углам. Этот лагерь именовался одиннадцатым. Следующий был двенадцатым, почти на таком же расстоянии находился тринадцатый… По слухам, их количество доходило до 20-ти. Все это был один строительный железнодорожный комплекс, растянувшийся на 28 километров.
Сколько мы простояли с отборкой, сортировкой и проверкой, сказать сложно. Порядок был такой: при входе на территорию зоны и выходе из нее зачитывали фамилию, а заключенный выкрикивал имя, отчество, год рождения, статью, срок и дату окончания срока, которые должен был знать, как «Отче наш». После отборки на остающихся передавали карточки чуть больше спичечной коробочки — их конвой держал в тряпочных мешочках. А само дело переправлялось спецсвязью органами внутренних дел и хранилось в оперативном отделе.
Мы миновали 12-й лагерь. Сколько предстояло еще топать, для меня оставалось загадкой. Постепенно стемнело, утихли голоса, устали люди. Наконец мы подошли к следующей колонии, и вдруг я услышал свою фамилию. Внутри заколотило, я засуетился, что-то бормоча под нос. Затем вышел из строя, бросил свою палку в кучу, куда сбрасывали весь инструмент. Я был бесконечно рад, что дальше не придется идти. Мы еще долго стояли, смотрели вслед тем, кто двинулся дальше на север. А на территории зоны, за проволокой, нас уже поджидали «голодные волки».
Били так, что своим весом я проломил перегородку
Я попал в 13-й — самый несчастливый лагерь. Это была зона строгого режима, предназначенная в основном для сверхсрочников, то есть «двадцатипятилетников», и тех, кому отменили смертную казнь. Туда были брошены самые опасные «преступники», и сталинские «сторожевые псы» с ними не церемонились. Осмелюсь даже сказать, что это был настоящий концлагерь, пострашнее, чем в гитлеровской Германии. У фашистов люди гибли в газовых камерах, у нас — от морозов, отсутствия дров и теплой одежды. У них — колючая проволока в 10 рядов с пропущенным током высокого напряжения, сигнализацией, у нас электричества не было вовсе.
Человек, бежавший из фашистского лагеря, рисковал сгореть под напряжением, но мог и обрести свободу — в нашем случае никаких шансов не было: беглец погибал мучительной смертью в объятиях тундры или тайги. Если даже он прошел эти барьеры, его задерживали местные жители, за пойманного зека получавшие бутылку водки или несколько пачек махорки. Некоторые заключенные в фашистских концлагерях ухитрялись приобретать радиоприемники, а у нас не могли скрыть даже булавку. Разница была еще и в том, что там была жесткая, а у нас «гуманная система уничтожения» человечества.
Нас по одному стали пропускать через вахту. При этом производили тщательный обыск, отнимая все, что сочли лишним. Едва я шагнул в исправительно-трудовую колонию, как подскочили «дружки». К счастью, мне удалось сориентироваться и в потемках ускользнуть. Со стороны наблюдал, как начался грабеж: отнимали сумки, снимали одежду, шапки, сапоги, шарили по карманам.
Я каким-то чудом сумел избежать лишних потерь: благодаря темноте отбился от главной группы, спрятался в чужом бараке, залез под нары и начал менять декорацию. Сапоги вымазал глиной (в бараках полы не предусмотрены), одеяло порвал на три части: у меня получились теплые портянки и квадратный шарф, которым я прикрывал плечи и грудь под бушлатом гражданского фасона. Надел на себя запасные кальсоны и рубашки. Все это делал осторожно, медленно и долго, так как наверху спали люди. Зубную пасту, щетку и еще кое-какие вещи зарыл тут же под собой в землю. Вещмешком перевязал живот, сжевал последние сухари, которые выдали нам сухим пайком на дорогу, поспал и наутро вылез из-под нар и пошел искать своих, как монах, с пустыми руками.
Несколько слов об условиях, в которых жили заключенные. Барак — это сарай, сколоченный из щитов, длиной 50 и более метров, с нарами в два яруса. Обогревался печкой, сделанной из бочки. Когда ее топят, в помещении стоит удушливый смрад немытых тел, с потолка капает вода, а стены покрываются инеем. Люди, возвращаясь с работы мокрыми, не успевали обсушиться и мокрыми снова шли на работу. В каждый барак набивалось до 500 человек. Многие не выдерживали, но об этом чуть позже.
Пока я путался между бараками, началась утренняя поверка. Подгоняемые криками нарядчиков и надзирателей: «Выходи строиться!», из всех углов и бараков люди начали собираться в одну кучу. Для облегчения счета строились «пятерками» — в шеренги по пять человек. Не выходили на поверку только воры в законе — их считали, можно сказать, прямо в постели.
С первого дня моего ареста поверки проводились ежедневно утром и вечером, но та оставила грустные воспоминания. Меня поразило и напугало то, что люди, которые вчера прибыли, сегодня появились полураздетыми — без головных уборов и верхней одежды. Некоторые босые, без брюк — в кальсонах, а то и в трусах или в лохмотьях. Нашлись такие, кто пытался жаловаться надзору, но это было бесполезно: в функции надзирателей не входила ни защита людей, ни забота о них.
На фото: барак лагпункта № 4, Инта, 1950 год. «Барак — это сарай, сколоченный их щитов, длиной 50 и более метров, с нарами в два яруса, обогревался печкой, сделанной из бочки. Когда ее топят, в помещении стоит удушливый смрад немытых тел, с потолка капает вода, а стены покрываются инеем. В каждый барак набивалось до 500 человек»
Во время карантина мы находились в зоне и выполняли разные хозяйственные работы. Я обжигал стальной трос, изготавливал гвозди, прибивал дранку, месил глину, строил бараки, возил воду. С дровами было очень трудно, мы ходили по тундре, дергали карликовую березку, вязали в пучки и носили в зону. Аналогичная ситуация была и с водой. Приходилось искать лужу поглубже, набирать воду в бочки и возить на себе на кухню. После карантина эту функцию выполняли старики, инвалиды и больные, которым присвоили четвертую или пятую категорию. У меня поначалу была первая.
Шла вторая неделя лагерной жизни, с каждым днем становилось все хуже и хуже. Как-то раз забежал в барак немножко отдохнуть, сел на нары, прижался к стенке, опустил голову и задремал. Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Это был один из прислужников воров. Хриплым голосом — он говорил, как «рваный репродуктор», — этот «шакал» стал расспрашивать, откуда я, сколько лет, есть ли родители, а сам тщательно осматривал меня.
На моей шее висела простая цепочка с крестиком, которую в последнюю встречу подарила мама. Он сунул мне руку за пазуху, обнаружил его там и заставил снять. Но этого ему показалось мало, и он начал ощупывать все швы на моей одежде — как будто знал, что у меня в брюках на поясе были спрятаны 10 рублей. Едва «шестерка» дотронулся до этого места, я вскочил и побежал. Кто-то из воров подставил ногу, и я упал на середину барака в грязь. Меня подхватили и начали бить, да так, что я своим весом проломил перегородку и упал в другую секцию. Забрали червонец, порвали брюки и выбросили на улицу. Это было боевое крещение.
После перенесенных побоев у меня несколько дней держалась высокая температура. На душе было так тяжело, что я впервые решил написать письмо домой. Нашел кусок серой бумаги из-под цементного мешка, взял обломок графита от карандаша, который сохранился еще из тюремной камеры, и спрятался за барак. Сел на завалинку к солнышку, вспомнил дом, родителей, брата и прежде, чем начал писать, сильно заплакал, почувствовав себя виноватым перед ними.
Письмо я почему-то решил отправить не домой, а тетке Анне, сестре отца, в деревню — видно, интуиция что-то подсказала. В том послании я просил прислать посылку и сообщить родителям о моем месте нахождения. Исписанный клочок бумаги свернул в треугольник, нацарапал адрес — графит на этой жесткой, запыленной бумаге быстро стерся. Не знаю, получили ли мою весточку родные, скорее всего, это был просто самообман, но я очень ждал ответа.
«Термометрами» называли большую палку, которой «лечили» от всех болезней
После карантина крайне нуждающимся выдали «рабочую форму»: старые солдатские обрезанные шинели, некоторые с пятнами засохшей крови, грязные и рваные солдатские брюки, гимнастерки. В качестве обуви заключенные получили корды (их еще называли ЧТЗ — Челябинский тракторный завод), наскоро сшитые из автомобильных покрышек и оставляющие как бы автомобильный след. Ходил анекдот, что когда Красная Армия отступала, немцы удивлялись: откуда у русских взялась такая техника? Чуни шили из старых телогреек с подвязками ниже колен. Несколько дней в них можно было держаться, а потом — спасайся как можешь.
Наша бригада насчитывала 80 человек, за старшего — заключенный нашего этапа Александр Сушков. У него был шрам от левого глаза через все лицо, который придавал ему устрашающий вид. Работали по 10 часов, а когда наступила полярная ночь, еще и в потемках. На погоду — ноль внимания. Наша задача состояла в том, чтобы до больших холодов, снега и пурги снять растительной слой полосой в 30 метров и на вечную мерзлоту положить насыпь под железную дорогу. Никакой техники, кроме ломаных тачек. Лопатами прорезали длинные полосы шириной в метр, откатывали валуны в одну или другую сторону, вдавливая в землю карликовую березку.
На первый взгляд, местность казалась равнинной, а на самом деле она была изрезана большими буграми и впадинами: в некоторых местах приходилось снимать или срезать земляной покров, а в других, наоборот, поднимать, и достаточно высоко. Одновременно рыли по бокам траншеи или кюветы для стока воды и осушения местности. В самых низких и болотистых местах устанавливали бетонные кольца для прохода воды, которые сверху засыпали землей.
В общих масштабах строительства количество вложенного мной труда казалось мизерным, но для меня это был колоссальный труд сверх всяких возможностей. Полный паек (1200 граммов хлеба) полагался только тем, кто выполнял норму, а она была совершенно невыполнима. Я, как и все остальные, получал 300 граммов в сутки. Попытался с ним хитрить-мудрить, но быстро обжегся.
Как-то после ужина принес свою пайку в барак, нашел какую-то банку, налил воды, бросил соль, опустил туда кусочек мякиша, овсяную запеканку и начал варить на бочке, что стояла в бараке и обогревала помещение. К ней буквально прилипли люди, которые сушили портянки, чуни, рубашки. Когда мой суп подогрелся, — считалось, что сварился! — я начал кушать, но тут же нашлось много желающих снять пробу. В конце концов, варево у меня отняли, и спать пришлось ложиться голодным. Многие меняли пайку на махорку, которая каким-то образом поступала от солдат. Но случалось, что вместо табака в коробке от спичек оказывались опилки, сверху присыпанные махоркой.
Хлеб выпекали в 12-й колонии, а оттуда доставляли на всю стройку. Голодные заключенные, носившие мешки с хлебом на плечах, его ломали, мяли, мочили, грызли сквозь мешковину и приносили одни крошки. Зачастую пайку мы получали крошками просто в шапку, а то и сухарями, если поход оказывался неудачным. Горбушка на глаз казалась больше, сытнее, но, к сожалению, мне всегда доставалась серединка. От горечи и обиды я сразу съедал ее.
С каждым днем люди заметно худели, особенно эстонцы, литовцы — все, кто не находил выхода из этого положения. У меня начались головокружения, темнело в глазах. Жаловаться на болезнь было не только бесполезно, но и опасно. Санитары каждый день присутствовали на разводе у проходной с «термометрами» — так мы называли большую палку, которой «лечили» от всех болезней.
Попутно расскажу один случай. Погода была неважная, целый день шел дождь. Я резал растительный покров на квадраты, которыми выкладывал бока свежевырытого кювета, укрепляя их деревянными колышками. Увы, вода смывала мою работу, так что выполнить норму было невозможно. За это пайку сокращали до 80 граммов овсяной запеканки, которую приносили на обед.
По пути в лагерь наш бригадир почему-то пристал ко мне: мало того что отругал за невыполненную норму и оставленные недобитыми колышки, так еще взял и ударил меня по голове. Я упал, а он ногой толкнул меня с высокой насыпи. Помню только выстрел конвоя, а как уже оказался в зоне, не знаю. Такие расправы происходили ежедневно.
После этого случая я несколько дней не выходил на работу. Не знаю, чья это была забота, — возможно, самого бригадира. Первый день я в основном спал. Так приятно было лежать на сухих нарах, и я мысленно благодарил Бога за то, что так случилось. Дело в том, что мест в бараке не хватало и не было досок, чтобы сбить сплошные нары, поэтому спать мне приходилось под нарами, на голой земле. Считай, повезло, если успел захватить место в середине. Иногда из-за него даже возникали мелкие драки, потому что в проходах между нарами было много грязи и толкали грязными ногами.
Я всегда спешил в барак, чтобы не остаться с краю. Залезал под нары, отвязывал вещмешок, который хранил на животе. Втаптывал туда свои портянки, шапку и все это клал под голову. Отвязывал брюки и опускал чуть ниже, чтобы прикрыть ноги. Снимал с плеч кусок одеяла и прикрывал голову. По бокам лежали мои соседи, которые не имели даже такой возможности согреться и отдохнуть.
Мы собирались у печки и слушали рассказы о еде — это называлось «травить баланду»
На второй день все ушли на работу, а мне нарядчик предложил остаться. Опустел барак, остались только воры и несколько калек. Нас заставили делать уборку: сметать грязь, выносить мусор, чистить бочку, стоявшую посреди барака. Во время этой работы раздался голос вора из угла секции: «Сынок, иди сюда!». Я несмело подошел, а у самого душа в пятках. «Опять бить будут», — думаю. Но один из них предложил мне съесть объедки и помыть посуду. Я вылизал жестянки, вырезанные из консервных банок, и сполоснул водой.
Воры ради развлечения расспрашивали, откуда я и где учился. Узнав о том, что умею рисовать, предложили изобразить что-то на стенке барака. Я взял в кочегарке сажи и белой глины. Достал из лужи воды, на полку намотал тряпку и приступил к работе. Выбрал на стене чистое место и полез мазать, а сам чуть на ногах стою, голова кружится. Нарисовал горы Карпаты, украинскую хату и старого с усами бандуриста. Может, и исчезло бы из моей памяти это произведение, если б не одна ошибка: бандурист играл на бандуре левой рукой. «Заказчики» надо мной посмеялись. Им не очень понравилась картина — они ожидали увидеть обнаженную женщину или еще что-то в этом роде. Но когда бригада вернулась с работы, у многих при виде моего творения на глазах выступили слезы. Я стоял и думал о том, что не пропал напрасно мой труд.
В дальнейшем я очень много рисовал: сажу смешивал с мелом и таким образом добивался разных оттенков. Рисовал все, что приходило на ум. Мои картинки остались на белых стенах в бараках, столовых, банях, больницах и прочих мечтах. Иногда живописью зарабатывал себе лишнюю миску баланды.
Нас называли зверями, и это было недалеко от истины. Люди ходили, как шакалы, где-то что-то выискивали, а что, если, кроме турнепса, в лагерь ничего не поступало? Собирали гнилые листья, сосали рыбьи кости. Как-то мы работали на разъезде — поднимали путь. К нам подошел чудо-самосвал, в кузове которого остались капустные листья. Никто и не заметил, что они все в цементе. Мы набросились на эти листья: какая же это была вкуснятина!
На фото: Ярослав с матерью Милей Николаевной, приехавшей к сыну на свидание незадолго до его освобождения. Инта, 1956 год
Наша «столовая» так могла называться с большой натяжкой — там стоял только один стол. Это был самый настоящий свинарник. Кушали из ржавых жестяных банок. Однажды мне очень повезло, я случайно нашел сломанную пополам алюминиевую ложку. Вот была роскошь! Многие ее брали у меня «в аренду» до тех пор, пока кто-то не украл.
В свободное время мы собирались у костра или у печки и слушали разные рассказы. Особенно любили все, что касалось еды, недаром говорят: «Голодной куме хлеб на уме». Каждый старался превзойти предыдущего рассказчика и поразить аудиторию историей о самом изысканном блюде — на лагерном языке это называлось «травить баланду». В моей памяти отпечатался дифирамб вареной печенке. Никогда не думал, что она такая вкусная, полезная и в ней столько витаминов. Мечтал, что когда закончится срок и выйду на свободу, буду питаться одной печенкой.
Стройка быстрыми темпами двигалась вперед. Когда вездеходы доставили в лагерь шпалы, дело пошло веселее. Шпалы резали на дрова. Из них также кололи дранку, которой обивали бараки, забрасывая сверху глиной, — готовились к зиме. Мы разгружали вагонетки, носили шпалы и разбрасывали их по насыпи как попало в воду, грязь, а потом на них укладывали рельсы. На вид дорога выглядела ужасно — кривая, с большими спусками и подъемами. Приходилось изрядно упираться, чтобы втолкнуть груженую вагонетку на возвышенность или, наоборот, тормозить ее на спуске. Поражаюсь, откуда у нас брались силы, чтобы тащить вдвоем такую тяжесть, преодолевая препятствия.
Одно время мне пришлось работать в паре с цыганом Морой (так, собственно говоря, называли всех цыган). Он иногда плясал перед конвоем, перед блатными, чтобы только выманить недокуренную сигарку. Мора был изможденнее и, наверное, слабее и как-то под тяжестью шпалы упал, потащив за собой и меня. Нас придавило. Удивляюсь, как только выдержали наши кости, — еле поднялись. А еще от бригадира получили нагоняй. Вряд ли я бы долго протянул при таком каторжном труде, но, к счастью, появились врачи.
Доктора тоже были из заключенных. Не знаю, понимали ли они что-либо в медицине, но работали явно по инструкции. Еще перед отправкой на строительство железной дороги Хановей — Мульда на пересыльном пункте Печоры мне по состоянию здоровья присвоили первую категорию труда, которая меня долго преследовала. Она означала, что меня можно использовать для тяжелого труда. Устроиться на более легкую работу, да еще без особого образования и с плохим знанием русского языка, было практически невозможно.
Всего существовало четыре категории. Тех, кто имел вторую, тоже отправляли на тяжелые работы. Заключенные с третьей в основном работали в зоне по хозяйственной части — это были дневальные, кочегары, возчики… Последнюю, четвертую категорию, присваивали старикам и инвалидам — их еще называли «пятой колонной». Именно в этой группе числилась вся шваль — воры в законе, суки (те, кто нарушили воровские законы), блатные (мы их называли «обосранные», так как они носили «по моде» рубашки поверх брюк, выглядывавшие из-под бушлата) и, наконец, придурки.
Во время последнего обследования мне уже можно было присвоить пятую категорию — «мумия из Печерской лавры». Очередь к врачу двигалась быстро: достаточно было только опустить брюки. Если на костях имелось еще немножко мяса, человек считался пригодным к физическому труду. У меня не было ничего, кроме кожи и костей, но для уверенности врач оттянул кожу на заднем месте, затем записал фамилию и сделал отметку. Увидев себя голышом, я и сам испугался: вместо ног торчали две палки с толстыми круглыми коленями… На следующий день всех доходяг, как нас называли, вызвали на этап с «вещами».
Соседа по камере в Стрыйской тюрьме я узнал только по наколке
Заканчивались последние дни 1947 года — фактически это была круглосуточная полярная ночь, лишь иногда скрашенная северным сиянием. Эта красота наводила грусть, тоску и еще что-то непонятное, неопределенное. Усталые, холодные и голодные, поздно вечером мы прибыли на станцию Хановей, где находился лазарет. Нас долго держали на морозе у ворот, но в конце концов, оформив по всем правилам, загнали в зону. Потом накормили и положили спать на сухие чистые голые нары.
На следующий день нам предложили помыться в бане. Это было большое прохладное помещение с нагретой в бочках водой, которую разбавляли снегом. Нас заставили полностью раздеться, сбросив одежду в общую кучу.
Выдали миску с какой-то мыльной массой, похожей на солидол. После мытья всех постригли, побрили, смазали черным, вонючим дегтем. У меня, как оказалось, выпали волосы на голове и на теле. В этом же помещении нас, раздетых, осмотрели врачи. К моему удивлению, среди них была одна женщина — стало чудно и неловко. Когда я, уходя, повернулся к врачам спиной, они на ней заметили большую зажившую рану. Женщина-врач поинтересовалась, каким образом я получил эту травму. Ее коллега, не дожидаясь ответа, предположил, что у меня след от ожога. В конце концов выяснилось, что это обычная грязь, размытая водой, и меня опять отправили в баню.
После всех процедур я оказался в одной из палат этого лазарета, в трусах и майке. Первые дни мы спали мертвым сном. Мое место было на верхних нарах, где рядом расположились еще шесть человек. Поворачивались только по команде в одну и другую сторону. Спали на голых досках и укрывались одеялами. В общей сложности в палате находилось около 50 человек. Компания подобралась приличная и достаточно веселая. Постепенно люди начали оживать, как мухи по весне. Больше стали шевелиться, промышлять, проявлять свой характер: появились кражи, мелкие драки, различные махинации, связанные в основном с питанием. Кровную пайку меняли на табак, суп — на кашу…
В рацион входило несколько граммов коричневого сырого сахара. Его чаще обменивали на соль, затем пили соленую воду и пухли. А еще рубили руки, резали пальцы, кололись иголками, травили желудки — на какие только хитрости ни пускались, чтобы удержаться еще хоть несколько дней в больнице. У меня тоже был любимый метод: перед приемом у врача я тер ладонь об ладонь, нагоняя таким образом температуру. Но медперсоналу были известны все наши ухищрения, и поэтому провести докторов удавалось редко.
Силы возвращались, появилось желание двигаться. Хотя голова еще продолжала кружиться, темнело в глазах, тряслись ноги, но и лежать было плохо — саднили раны. Как маленький ребенок, я понемногу учился ходить. Сначала по палате, придерживаясь за нары, затем по коридору. Как-то случайно встретил парнишку с такой же татуировкой на левой руке, как у меня. Очень худой, с длинными руками и впалыми от голода глазами, он выглядел, как настоящий Иисус Христос, только без бороды и волос.
Я подошел поближе и спросил: «Откуда у тебя такая наколка?». Оказалось, это мой земляк, осужденный по делу, аналогичному нашему, и мой сосед по 15-й камере в тюрьме города Стрый. В этой камере дожидались отправки на этап каторжники и люди, которым заменили смертную казнь каторжными работами. Один из сокамерников предложил сделать всем по наколке: мол, она символизирует потерянную любовь, обретение веры в Бога и свободу. Разумеется, все согласились. Нашли резину, сожгли, достали иголки, и все 20 человек получили это клеймо.
И вот, пожалуйста, встретились две наколки — людей-то узнать уже было невозможно. Мы с ним часто разговаривали, и оказалось, что он прошел ту же школу, только находился еще дальше на севере, в 17-й колонии.
Тяготы и лишения пришлось испытывать не только мне, но и моим родителям. В хмурый осенний день к нашему подъезду подъехала грузовая машина с подручными Берии, или как их еще, и забрали отца, мать и 14-летнюю сестренку. И годы спустя мать не хотела рассказывать об этих событиях, а когда вспоминала, начинала плакать. Я только знаю, что она в это время сильно болела. Родственник моей мамы Володя Шинишин — кстати, офицер Красной Армии! — как раз пришел навестить ее. Он вынес больную на руках со второго этажа в машину. Спасибо, военные сжалились и разрешили родителям захватить кое-какие вещи и продукты. Машина доставила их на железнодорожную станцию, где формировался эшелон для отправки людей в Сибирь.
Без суда и следствия тяжелобольная мать, отец и сестренка в товарном вагоне были отправлены вместе с другими в Омскую область. Они попали на север, в Ишимский район, в период самых лютых морозов: их высадили среди лесов и глубокого снега в маленькой деревушке: выживайте, как знаете!
Через некоторое время ради спасения детей они бежали без денег, без продуктов, продавая в пути последнюю одежду, и вернулись на родину. Поселились у родственников, так как квартира была разграблена и занята переселенцами из России. Отец, который имел четыре класса образования, всю жизнь с раннего детства работал сапожником. Во время войны он ремонтировал для фронта солдатские сапоги и ботинки (не служил ни в одной армии и никогда не держал в руках винтовки) и теперь вернулся к своему ремеслу. Он был спокойным и добросердечным человеком. Я очень любил его. На плечах матери лежали заботы о пропитании.
В то критическое время я даже не мог представить себе, что произошло дома. Мне никто не сообщал о беде, да это, наверное, и к лучшему. Такой моральный удар мог оказаться роковым.
Нашу семью раскололи на пять частей: я — на Севере, брат — в Караганде, отец — в Молотовской области на лесоповале, мать — в Ерцево в женском лагере, сестренка — где придется
Как ни было трудно, но связь все равно поддерживалась: письма доходили по назначению — в основном через вольнонаемных. Приходили каким-то чудом ответы и даже посылки, каждая из которых была большим событием. О ней раньше всех узнавали бригадир, законники и воры. Ее вскрывали на проходной надзиратели, тут же забирая себе половину табака и сигареты, — это как закон. По пути до барака тебя сопровождала куча людей с протянутыми руками. Ты не имел права поесть, ибо голодные глаза следили за каждым твоим движением. Был единственный выход — сдать посылку ворам или бригадиру, а взамен получить лишнюю пайку хлеба или миску овсяной каши.
Хорошо, если все проходило благополучно, но зачастую счастливые получатели были избиты, ограблены или ходили с расстройством желудка от переедания. Табаком надо было угостить чуть ли не каждого, особенно в своей бригаде. Одну папиросу курили много человек, дым использовался несколько раз способом «рот в рот». Страшно было смотреть на эти сцены, и я просил Всевышнего, чтобы мое письмо не дошло до близких и чтобы не пришлось мне пережить такое «удовольствие».
… Недолго пришлось радоваться весточкам из дома — через некоторое время за побег из ссылки мою семью арестовали. Отца осудили на пять лет лагерей с конфискацией всего имущества и последующей высылкой. Такой же срок получила и мать. Лишь сестренку как малолетнюю оправдали, но это было больше чем наказание — ее оставили на произвол судьбы. Так раскололи нашу семью на пять частей. Я — на Севере, брат — в Караганде, отец — в Молотовской области на лесоповале, мать — в Ерцево в женском лагере, а сестренка — где придется. Вот и пишем друг другу письма, в которых одни слезы.
Вскоре мне опять дали первую группу и отправили еще дальше на север — в 15-ю колонию. Все очень круто изменилось — будто перевернули медаль обратной стороной. В колонии я попал на каменный карьер в бригаду Попова. Увидел те же недостроенные бараки и голые нары, только вместо железной бочки стояла кирпичная печь. Бригада была большая — около 100 человек. Работа заключалась в том, чтобы доставлять грунт и подсыпать под шпалы.
Трудились в две смены по 12 часов. В каменном карьере, в вечной мерзлоте, долбили на сопках шурфы глубиной до пяти метров, потом в лунки закладывали динамит и взрывали. Затем каменные глыбы дробили, грузили щебень на самодельные самосвалы и увозили на железную дорогу.
Возле нашей колонии намечался разъезд «Викториоли». Откуда произошло это название, я не знаю — впоследствии его переименовали в «Комсомольскую». Другая бригада уже на самой железной дороге разгружала чудо-самосвалы и делала из щебенки насыпь. Чудо-самосвалами (их еще окрестили гробами) я называл автомобили ЗИС-5, на которых были установлены два больших ящика. При помощи ломов заключенные их опрокидывали по обе стороны кузова. Чтобы вернуть ящики в исходное положение, требовалось самое малое пять человек — в общем, могила, да и только!
Рельсы вместе со шпалами поднимались вагами — в некоторых местах на высоту до пяти метров. Под них подкладывались деревянные чурки (их еще называли «мальчиками») и подсыпали щебенку. Работа медленно, но необратимо продвигалась вперед. Каждая смена отмечала, что пройден еще один этап. Мы даже мечтали о паровозе. Конечно, до этого было еще далеко, но японские автомобили, соединенные попарно и приспособленные для движения по железной дороге, уже доставляли необходимые грузы.
Наша бригада была дружная — то ли горем убитая, то ли осознавшая, что надеяться не на что. Люди работали из последних сил. Случались и смертные исходы — всего хватало. Нашим бригадиром был удивительный умный человек. Все его звали Ефимовичем, а я — дядей Сашей. Среднего роста, круглолицый, он, казалось, никогда не нервничал, изредка даже улыбался. Под хорошее настроение запевал свою любимую песню:
Где-то в небе деревья шумели,
Где-то жутко кричала сова,
По тайге заметали метели,
Занося арестантский пятак.
Мы брели из последних усилий,
На востоке вставала заря,
Гнали нас по таежной дороге,
Далеко в исправтрудлагеря.
Будем жить мы в холодных бараках,
Будем с тачкой работать в тайге,
Нас стеречь будут злые собаки,
Хоронить
Читайте нас в Facebook
Источник: "Бульвар Гордона"