Мне прописали скорую и неизбежную смерть: вышла в свет первая книга о жизни Жанны Фриске
Спустя четыре года после смерти Жанны Фриске от злокачественной опухоли головного мозга вышла первая книга о жизни певицы «Блестки» от названия группы «Блестящие», с которой началась успешная карьера Жанны. Автором стал друг артистки, сценарист Геннадий Куркин. Рассказ ведется от первого лица. Будто сама Жанна рассказывает, как она узнала о тяжелой болезни, как мужественно боролась и цеплялась за жизнь, пытаясь насладиться мгновеньями с родными людьми: мужем Дмитрием Шепелевым, сыном Платоном, родителями, сестрой Натальей.
Отрывки из первой главы эксклюзивно опубликовал «СтарХит».
«Если вы читаете это, значит меня уже нет. А значит, я могу говорить правду»
Вовсе не потому, что правду так уж обязательно говорить, просто кроме нее мне больше ничего не остается. В прямом смысле — ничего. Здесь нет времени и пространства, нет последовательности событий и явлений, нет ни начала, ни конца — хаотичным, беспорядочным набором разноцветных мазков — как холст, на который смотришь недостаточно издалека — представляется мне отсюда моя жизнь. В моем распоряжении океан неупорядоченных воспоминаний, откуда я могу по желанию выхватить любое, но при этом не буду знать даже мое оно или же кто-то вспоминает обо мне в данную минуту, было ли это месяц назад, или это еще только случится через миг, год, десять лет.
Мы прилетели в Нью-Йорк прошлой ночью. Отсюда, из комфортного гостиничного номера, последние несколько дней моей жизни кажутся сплошной, смазанной от скорости чередой событий, как будто в нормальный объем нескольких земных суток оказались неведомым образом втиснуты события нескольких лет.
Дима смотрит в огромное, до пола окно. Я сплю. Я сейчас очень много сплю — сил едва хватает добраться от одного сна к другому, и постепенно я перестаю различать разницу между сном и перерывами на реальность, которые становятся все короче.
Платон. Мама. Папа. Наташка. Янтарная, прогретая солнцем за день Юрмала сосновой смолой липнет к пальцам. Упругий, свежий, соленый утренний бриз. Терпкий йод водорослей вынесенных на берег. Белая с рыжими подпалинами дворняга бежит по кромке волны, приоткрыв от удовольствия большую розовую пасть. Медовый торт в придорожном кафе. ХЛОП! — пробка от шампанского выстреливает в бархатную тьму. Беззаботная шутка. Чей-то хороший, живой смех. Звон в ушах перерастает в колокольный.
«Сильно уставать я начала сразу после родов: стоять, лежать, думать, все было мучительно тяжело, через силу».
Я чувствовала, как с тонким присвистом с каждым выдохом исходит из меня жизнь; мы отправились к врачам, чтобы рассеять сомнения. И нам это вполне удалось — сомнений не осталось, мне прописали скорую и неизбежную смерть…
В тот момент вместо страха мной овладело ощущение катастрофически необратимой своей непричастности к чему-то жизненно необходимому, чему-то, что раньше всегда находилось в моем безусловном распоряжении, а теперь вдруг исчезло, оставив меня в нелепой растерянности и недоумении. Так мог бы чувствовать себя опытный парашютист, имеющий все основания рассчитывать на благополучный исход очередного прыжка, однако, потянув за кольцо, вместо спасительного купола вдруг обнаруживший за спиной мешок с картошкой. И уже неважно, почему и как так вышло — все отпущенное до столкновения с неизбежностью время, мне, как тому воображаемому парашютисту, было суждено провести в запоздалом удивлении и разочаровании вопиющей несправедливостью жизни — неотвратимостью собственной гибели.
«А как же ребенок, как же мой мальчик, неразумная ты сука?!» — укоряла я Жизнь, пытаясь ухватить ее за грудки, остановить, заглянуть ей в глаза, принудить к ответу. Напрасно. Жизнь слепа, глуха и бесчувственна, она не слышит ни мольб, ни доводов, ни проклятий, она идет вперед, на ходу оттачивая, доводя до абсурдного мастерства единственное свое незрячее умение — продолжаться, продолжаться несмотря ни на что.
Смирение, эта самая вынужденная из человеческих добродетелей, оказалось не для меня, а вот отчаяние пришлось как раз впору.
Я раздевалась донага и вставала у зеркала. Боже, как я хороша! Матовая кожа, белоснежные зубы, припухшие от слез веки и губы, серо-голубые глаза, чистая высокая шея, полная молока отяжелевшая грудь, округлый живот и сильные стройные бедра, колени, икры, тонкие щиколотки, узкие ступни, все явные и тайные изгибы моего великолепного, созданного для занятий жизнью и любовью тела, все мышцы, кости, вены и вся кровь в них, мой разум и образ моих мыслей, все это с такой тщательностью собранное жизнью в мою неповторимую женственность, теперь оказалось ей так вопиюще безразлично, и совсем скоро должно будет истлеть, обратившись в прах — это ли не страшно? Жизнь, как заводчик скота, берет нас количеством, качество ей не интересно, она работает веками и мыслит поколениями. И мне хотелось открыть окно и кричать всем и каждому — «Скорее, скорее, отбросьте стыд и одежды, любите друг друга здесь и сейчас! Там и тогда вас больше не будет, так чем же еще заниматься по жизни, как не любовью к ней, и когда же, если не здесь и сейчас?
«Что мне было сказать? Привет! Отмените концерт, я умираю?»
Все хотят знать, где я и что со мной. Я же лежу в половину сознания на кровати и бесцветная пиявка капельницы то ли вливает в меня какое-то лекарство, то ли высасывает по капле мою кровь.
Дима злится, ругается звенящим от раздражения шепотом, забывая, что еще совсем недавно мы были по одну сторону со звонящими, такими же абонентами сотовой сети жизни как они, и, каждый, строили друг на друга и на нее свои собственные планы, никогда не включающие в себя смерть. Диме передались моя растерянность и страх, и как все мужчины, он не может принять его иначе, чем превратить в злость. И в самом деле, что мне было сказать? Привет! Отмените концерт, я умираю? Я не приеду на интервью, у меня рак? Я не участвую в корпоративе, к этой дате я буду мертва?
Ночами из-под моих век сочилась медленная, густая горечь, и я просила, и — во сне или наяву, мне не разобрать — ко мне приходила ты. Ты клала свои прохладные ладони на мои виски, на мой лоб, за которым росла, наливаясь медленной дурной кровью опухоль, и та нехотя отступала. Ленка, Леночка, Орлица моя, воплощение русского женского духа, такого странного, сильного, так трогательно наивного, мятежного, любовного, которому самому с собой не справиться, и, если не отдавать себя кому-то во имя или пусть даже вопреки, то, кажется, разойдутся ребра и с негромким хлопком разорвется сердце, и брызнут из груди во все стороны блестки былых ожиданий и надежд, большинству из которых суждено жизнью быть перетертыми в тусклую пыль разочарования. Но несколько блесток все же выжили, верно? Так родились «Блестящие!» И мы были самыми лучшими, самыми яркими, мне приятно вспоминать об этом, и ты помни об этом всю свою жизнь и еще один день!
«Не хочу, чтобы кто-то знал о моей болезни, ведь только когда правду кроме тебя знает кто-то еще, она становится необратимой»
Однажды уйдут все. Все кто помнил нас по жизни, по запаху волос, по вкусу поцелуев, по звуку нашего смеха, кто видел нас сонными, кто не мог сдержать восхищения глядя нам в след. Уйдут наши родители, дети, поклонники, любовники, друзья и враги. И когда уйдет последний из тех кто помнил нас, тогда — но не раньше — закончится наша история.
Тогда же в Нью-Йорке заканчивалась, всего-навсего, моя жизнь. Меня это пугало, и потому я не брала трубку. Как ребенок, который потерялся, но боится спросить дорогу домой у чужих проходящих мимо взрослых, я предпочитаю закрывать глаза на очевидное в надежде уснуть и проснуться спасенной. Я не хочу, чтобы кто-то знал о моей болезни, ведь только когда правду кроме тебя знает кто-то еще, она становится необратимой.
Наверное, я должна была догадаться, что уже к моменту нашего приземления в Нью-Йорке с тайной будет покончено, и заголовки сайтов запестрят моими изуродованными болезнью фотографиями, зашевелятся меж газетных разворотов плоские желтые черви, разносчики заразы сплетен.
Дима включит свой телефон, и сообщения будут сыпаться больше часа без остановки. Среди преимущественно растерянных — «Скажи, что это не правда!» придет одно — «Срочно перезвони!»
И Димкино лицо, любимое, бледное, сосредоточенное, застынет. В течение многих месяцев он пытался добиться встречи с Эрнстом, разговора с ним, говорил об этом, планировал, но ничего не получалось до сегодняшнего дня. Нет, нет любимый! Не нужно так молчать — улыбнись, чтобы мне стало ясно — произошло что-то хорошее! Пусть смерть что-то даст жизни. Пусть круг замкнется. Пусть Уроборос укусит свой хвост. Пусть мне станет легче. Пусть говорят!
«Многие из тех, кто выбрал лечение, теперь жалеют об этом»
Тот, кто считает, что рядом с умирающим должно страдать, тем самым выказывая любовь к нему и уважение к его увядающей жизни, стыдливо ограничивая проявление радостей в своей собственной — тот просто напросто болван, ничего не знающий о жизни и слишком много вообразивший о себе. Нас из поколения в поколение старательно натаскивают этой пошлой, дрянной, скользкой, мучительной, самовлюбленной версии сочувствия, предполагающей неизменные ритуальные муки вокруг гаснущей жизни, якобы призванные подчеркнуть нашу любовь к ней, ее для нас незаменимость. Ха! Но можно ли вообразить себе большее проявление самолюбия и высокомерия, чем в ответ на вопрос «Как ты хочешь, чтобы я ушел — быстро и без мучений или медленно и мучительно?» услышать от любимого «Как можно дольше и мучительней, дорогая, ведь я так тебя люблю!»
Любящие нас слепы. Мы нужны им пусть даже корчащимися от боли, страдающими, немощными, источающими тоскливое, кислое, пахнущее сыростью ожидание неизбежного, едва держащиеся тонкой рукой за подол жизни, какими угодно лишь бы еще немного, еще чуть-чуть мы были с ними. Любящие не хотят нести свои кресты, и взваливают на свои божественные плечи груз человеческой ответственности. Любящие нас жестоки, как дети, и готовы обречь на муки предмет своего обожания, лишь бы самим не мучиться ни выбором, ни ответственностью за него.
Там, где я есть, я вижу то, чего не замечала раньше. Многие из тех, кто выбрал лечение, теперь жалеют об этом кто во что горазд — вот этот мог потратить оставшиеся месяцы на детей, которых толком так и не узнал, этот на вечеринки и приключения на собственный зад, этот не съездил кому-то в морду, а этот в Тибет, этот не соблазнил напоследок старую любовь, этот не завел новую, кто-то не раздал все свои деньги, кто-то не вернул долги — мечутся там, внизу, под темной поверхностью Океана, темные бордовые всполохи людского сожаления.
«Тот, кто не умирал, не поймет — это острое, постыдное, уродливое двухголовое чувство, любовь и зависть уходящего к остающемуся»
Эрнст говорит, если мы не хотим — эфира не будет, но в покое нас не оставят так или иначе, пусть мы это понимаем. Он говорит, что на Западе все звезды рассказывают о своих болезнях открыто, ибо на то они и звезды, чтобы на них смотрели, такова их звездная судьба — быть на виду всегда, несмотря ни на что. Он говорит, что если потребуются деньги — они всегда требуются — канал объявит сбор средств, и лучшей площадки, чем «Пусть говорят!» нам не найти.
Дима снимает видео, останавливает запись, начинает сначала, снова останавливается, и вдруг плачет, навзрыд, как мальчишка, отвернувшись и размазывая слезы кулаком по лицу. Я смотрю на него. Я тоже хочу так. Вывыть, плакать из себя вон наползающую, как ледник, с каждым белым днем, с каждой черной ночью вечную мерзлоту смертельного одиночества, умыться обильными очистительными слезами и — айда! — в новую жизнь. Тот, кто не умирал, не поймет — это острое, постыдное, уродливое двухголовое чувство, любовь и зависть уходящего к остающемуся.
Дима записывает видео-обращение. Я снова засыпаю. Завтра у меня встреча в онкологическом центре Слоана Кеттеринга. О, Нью-Йорк, Нью-Йорк! После месяцев «невозможно» по России и всему миру именно здесь завтра мне скажут «возможно», и, участливо наклонившись к самому лицу — я стала плохо видеть — зачем-то громко и четко артикулируя слова, спросят — «Мадам Фриске! У нас есть для вас экспериментальное лечение. Что скажете?» Черт возьми! Что я скажу? Скажу, что…
«Если бы знала, что роды могут спровоцировать болезнь, то не рожала бы вовсе»
…И сейчас сидела бы у океанской волны и пила розе из горла, и смеялась бы над утопающим американским Солнцем — эй! эй, смотри, я тоже звезда!
Нет, конечно. У них ничего не получится. Они откроют и закроют меня, добавив лишь шрам, и несколько дополнительных блюд к моему химическому меню, но некоторое время я все же проживу надеждой.
К тому времени, как закончится и она, я окончательно ослепну, впаду в кому и 15 июня 2015 года уйду из жизни. Уйду туда, где не нужно больше надежд. Не нужно счастья, удовольствия, времени, денег, признания, успеха, удачи, всего, чего так жаждут люди при ней. Босиком брожу я по мерцающей поверхности Океана воспоминаний, не тревожа ее, настолько я легка и невесома — во мне не осталось ничего лишнего, кроме чувства, смутного, томительного беспокойства — зачем я здесь? Я помню, что должна была быть красивой, желанной, страстной, неугомонной, мятежной, смелой, распущенной — такой, какой не могли себе позволить быть вы; я — блестка, пустышка, заведенная юла — вжжжух! — и нет меня!
И вот меня нет. Теперь я — история. И, похоже, мне ничего не остается, как рассказать вам ее. Впрочем, если раньше я должна была нравиться, теперь — так и знайте — я не могу этого обещать — я сделаю, что должна и будь, что будет. Так или иначе, эта книга — мое последнее желание, то, в котором не отказывают — я желаю, чтобы, когда придет срок, мой сын прочел ее и испытал всю мою к нему так и несбывшуюся материнскую любовь.
Желаю, чтобы все, кто любил меня, любили меня по-прежнему.
Желаю, чтобы Солнце всходило и заходило, чтобы росли дети, уходили старые и неизменно приходили бы новые времена — желаю, чтобы единственной постоянной нашего мира по-прежнему оставалась его извечная переменная — пусть ничто и никогда не продлится вечно!"
Сын Жанны Фриске Платон живет с отцом Дмитрием Шепелевым, который строит новые отношения, но скрывает личную жизнь. Родители певицы погасили долг за ее лечение. Владимиру Фриске недавно сделали операцию на сердце.
Недавно умерла юная поклонница Фриске, которой певица помогала бороться с раком еще при жизни.
53916Читайте нас в Facebook